Юрий Макусинский • Записки горожанина

В наш замечательный век электронных коммуникаций и сетевого общения, когда литература превратилась в информацию, а поэты и писатели в поставщиков этой самой информации, когда пользователи глобальной сети узнают обо всех литературных новинках практически мгновенно, если, конечно, знают, что именно нужно найти и узнать, когда зачастую бывает трудно услышать именно голос автора, а не его электронную версию, я рискнул выставить на суд читателя, прогуливающегося по запутанным закоулкам и ячейкам сетевой ойкумены, мою книгу стихотворений «Записки горожанина» и сетевой сборник «Постный модернизм».

Искренне надеюсь и даже верю, что делаю незряшное дело, публикуя на сайте как новые стихи, так и уже изданную книгу, которая увидела свет в июне 2012 года благодаря издательскому дому «Коло» и которую можно приобрести у издательства в «бумажном» варианте.

Юрий Макусинский

Семейный альбом

Непрощенное воскресенье

Простил ли ты мать, коротающий время бездельник

за чтением книг и стремлением вкусно поесть,

за то, что она умерла невзначай — в понедельник

великой эпохи? А будет ли вторник — Бог весть…

Простил ли отца за когда-то подаренный тельник,

за жизнь в нищете, за тоску и тоскливую честь,

за то, что он пил, кочегарил ночами в котельной,

за то, что ты ел каждый день, и за то, что ты есть?

Простил ли ты Бога, безбожник и миру подельник,

за мирную жизнь, за беспечность пейзажей и мест,

за тихую гавань твою и за то, что бесцельно

куда-то летишь налегке, а не тащишь свой крест?

Простил ли сегодня себе этот страх неподдельный:

измученной совести жалобный, тихий протест?

Письмо к матери

Здравствуй, моя бедная, дорогая мама!

Что тебе там ангелы о сыне говорят?

Вылетел из детства — вырос твой подранок,

только мои раны до сих пор болят.

По чужим скитался я городам и странам,

на губах обветренных — искушений яд,

голодал и пьянствовал, шарил по карманам,

битым был — затрещины в памяти горят.

Я ношу по-прежнему пиджачишко рваный,

не слетал я в космос и не стал богат,

в старость скорым поездом, но без ресторана,

прибыл я из детства, и — нельзя назад.

Я гляжу в окошко взглядом полупьяным,

в хмуром небе северном ангелы летят.

Семейный портрет

Я восхищен — вот стол под абажуром,

вот венский стул, плетеный словно «ять»,

вот книжный шкаф и барская кровать,

и ходики, идущие пунктиром

по Времени. Вот недопитый Ирой

индийский чай — задумалась опять

она над книгою, а вот отец и мать

читают вслух мне Данте и Шекспира.

А вот и я — за письменным столом,

безусый, молодой, позавчерашний,

в руке моей — огрызок карандашный.

Январь искрится под моим окном,

морозом разрисованным изящно,

и тень грядущего трепещет за стеклом.

Дед

Суровый дед мой, гвардии полковник,

что сорок с лишком лет уже покойник,

заядлый коммунист, лихой казак, хохол —

прошел Гражданскую войну и Халхин-Гол.

Мой дед Иван — безбожия невольник,

крестясь тайком, он строго, но не больно

субботним вечером ремнем меня порол,

потом рассказывал, как до Берлина шел.

И — как дошел. Сиял пятиугольник

тяжелым золотом: я жмурился невольно,

когда парадный надевал он китель.

Спустя полвека — я и нищ и гол,

непроизвольно и бессильно зол,

что я — никто, а дед мой — Победитель.

Мих. Коновальчуку

Как скор мой ум на суд или презрение

к чужим грехам, как ставлю высоко

сочувствие к друзьям в их заблуждениях,

как лихо славлю, как казню легко!

Как сладко расточать мне снисхождение

и милость к падшему, как скверно от того

случается, что брат после падения

вдруг возвращается из плена своего!

И, словно мне в упрек и в осуждение,

он одобрения не ищет моего

в молитве, в покаянии, в служении:

уже не раб страстей и наслаждения,

но как свидетель Божьего терпения

и ретранслятор Промысла Его!

Из писем к Ирине

С тобой как юноша я весел и раним,

тебе как муж — желанен и любим,

как друг — тобою от невзгод храним,

мой светлый ангел с нимбом золотым.

Какое время было не лихим,

когда нам не был горек сладкий дым

отечества? Но стал бы я иным

служить отечествам? И, если да, каким?

Каких мы не изведали стихий,

какие нам неведомы грехи,

зачем ты столько лет ко мне нежна?

Тебе не посвятил я ни строки —

ты мне диктуешь песни и стихи!

Ты ангел мой — хранитель. И жена.

Т. В. Королевой

Чуткая, славная, нежная, грустная,

честная, мудрая, верная, русская

тихая женщина, добрая мать —

трудно без слез мне тебя поминать.

Вот и седмица пришла сыропустная —

снова вкушаю блины я невкусные,

в светлую Пасху придется опять

нам не твои куличи освящать.

Вечная Марфа, хозяйка искусная,

в доме твоем неуютно и пусто нам,

некому беды свои рассказать,

некому теплый мне свитер связать.

Ты нас покинула, чтобы изустно всё

Господу Богу о нас рассказать.

Галина-Халима

Сестре Галине

Ракушечник — совсем некрепкий камень:

надгробия надежней, чем дома.

Когда-то между этими домами

ходила девушка Галина-Халима.

По улочкам, чудным, как вязь Корана,

в славянском платьице, что вышила сама,

под шум и гам ночных кафешантанов

гуляла девушка Галина-Халима.

Подруга нежная лихого уркагана,

что ждет тебя — тюрьма или сума,

во что ты веруешь, несчастная путана,

сестра моя — Галина-Халима?

Ты промолчишь, я — повторять не стану:

надгробия надежней, чем дома.

Протоиерей

Протоиерею Константину Смирнову

Ты — пастырь добрый! Ты — светильник робким

и хрупким душам в темноте страстей.

Ты — поводырь, ведущий нас по тропкам

среди ущелий, терний и камней.

Ты словом ласковым, а иногда и крепким,

нас делаешь и строже и мудрей:

в тяжелом споре с сумасшедшим веком

духовной грамоте ты учишь дикарей.

Мы — нищие, убогие, калеки —

смердим проказами и требуем елей,

а ты нас пестуешь, наш терпеливый лекарь,

и молишься за нас Царю царей.

Ты — ткач молитвы, сеятель и пекарь

хлебов небесных — протоиерей!

Антону Вознесенскому

Я бы назвал тебя эстетом

или аскетом — чистый тон

твоих вопросов и советов

мне отменяют камертон.

В луче оранжевого света,

не то Вольтер, не то Ньютон,

скользишь ты плавно по паркету

и льется тихий баритон.

Он мне вменяет терпеливо

терпение к тебе, пока

в пространстве движется рука

и речь плывет неторопливо.

В улыбке прячется стыдливо

едва заметная тоска.

Александру Борисенко

Я столько лет, мой друг, скучал

без наших вечеров и споров,

а ты на зов мой отвечал

издалека немым укором.

Мне горько знать, что потерял

я друга из-за глупой ссоры,

на Север серый променял

родные крымские просторы!

Рисует память Крымский вал,

воздушный город, степь, озера,

Днепром наполненный канал

и рисовых полей узоры.

Еще — твой дом, где я бывал

в гостях, и снова буду скоро!

Тост

Петру Солдатенкову

С восторгом юноши я воспеваю дружбу,

ищу сочувствия, но презираю лесть:

хочу быть другом искренним и нужным

не после смерти, а сейчас и здесь.

Хмельной и трезвый, бодрый и недужный —

друзьям моим, которых и не счесть,

хочу всегда любезным быть и нужным

не после смерти, а сейчас и здесь.

Я иногда кажусь нескромным вчуже,

бываю вспыльчивым порой — что есть, то есть!

Простите же мне темперамент южный,

друзья мои, и окажите честь:

позвольте быть полезным вам и нужным

не после смерти, а сейчас и здесь.

Декабрь

Андрею Черных

Едва забрезжит за окном рассвет,

едва к тебе душа твоя вернется,

как совесть обнаженная проснется

и совершит привычный туалет:

она сотрет следы вчерашних бед,

обид и слез. И новый день начнется!

И ты забудешь, что тебе живется

так тяжело под грузом грузных лет.

Не грустно — нет, но больше не дается

нам громкий смех и безупречный свет

в глазах и душах. Замолчал поэт,

которому лишь в тишине поется.

И больше ничего не остается:

снег, тишина. В снегу — неровный след.

Подпольщик

Александру Еременко

Я ухожу в глубокое подполье,

где исподлобья смотрят партизаны,

склонившись над фонариком карманным,

и морщат лбы от тяжких дум о воле.

Я ухожу. И нет меня здесь боле.

И пустота, как боевая рана,

зияет прямо в сердце партизана

еще живого, но уже не более.

Не отрекаюсь от долгов и роли,

что я сыграл, пусть сдуру или спьяну,

но всё для вас — не для киноэкрана:

я партизан, я дегустатор боли!

Я ухожу в безликую нирвану.

Я ухожу в глубокое подполье.

Ежовая подруга

Наталье Лясковской

И ты, подруга юности моей

безумной, но по-своему прекрасной,

прошла свой путь нелегкий не напрасно,

ежей считая у своих дверей.

Ежам — ежовое: постелью им репей

колючий служит, ежевика в чаще

полезнее и несравненно слаще,

чем кофе с гренками на завтрак у людей.

С тобой когда-то были мы смелей

в ежовом деле — и смеялись чаще,

и гнезда строили в местах неподходящих.

Теперь, наверное, ты проще и мудрей,

растишь детей, но утром у дверей

встречаешь ты ежей — ненастоящих.

Эпиграмма

Над древним Бугом — южным или северным,

куда с Батыем не дошли татары,

ютится робко городишко серенький,

в котором жил поэт — Максим Потарин.

Судьбой забытый в Питере намеренно

или случайно, или просто — даром,

шлифует он талант свой, не измеренный

ни юным гением, ни графоманом старым.

Друзья сидят по городам, рассеянным

рукой Господней щедро в мире северном:

кто пьян, кто слеп, кто барин, кто на нарах,

кто просто умер, кто-то в кочегарах.

А он — волнует рифмою размеренной

мой серый мир, словно крылом Икара.

Памяти Константина Суслова

Уже который день подряд

в моем окне пейзаж постылый:

багровый траурный закат

и сад — пустынный и немилый.

Как будто бы не кровь, но яд

струится по усталым жилам,

и губы воздух шевелят

безрезультатно и уныло.

И — самому себе не рад,

хотя друзья меня простили,

припоминаю в сотый раз,

что ели мы вчера и пили.

О чем, который век подряд,

мы так и не договорили.

Майская радуга

Александру Карпушеву

Я прикрою веки: сквозь ресницы

радуга как в детстве засияет,

поплывут неспешной вереницей

лица — в семицветном свете рая.

Наяву пригрезится, приснится,

как в особый день — восьмого мая,

за столом пасхальным веселится

до утра компания хмельная.

И пока мираж мой чудный длится,

я сижу, ресниц не размыкая,

чтоб со счета скорбного не сбиться,

всех друзей усопших поминая.

Над землей парят они, как птицы,

в золотом пасхальном свете рая.